Неточные совпадения
Занятия его и хозяйством и
книгой, в которой должны были быть изложены основания нового хозяйства, не были оставлены им; но как прежде эти занятия и мысли показались ему малы и ничтожны в сравнении с мраком, покрывшим всю
жизнь, так точно неважны и малы они казались теперь в сравнении с тою облитою ярким светом счастья предстоящею
жизнью.
Он читал
книгу, думал о том, что читал, останавливаясь, чтобы слушать Агафью Михайловну, которая без устали болтала; и вместе с тем разные картины хозяйства и будущей семейной
жизни без связи представлялись его воображению.
Я поместил в этой
книге только то, что относилось к пребыванию Печорина на Кавказе; в моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю
жизнь свою. Когда-нибудь и она явится на суд света; но теперь я не смею взять на себя эту ответственность по многим важным причинам.
В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной
жизни; я вступил в эту
жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной
книге.
— А уж у нас, в нашей губернии… Вы не можете себе представить, что они говорят обо мне. Они меня иначе и не называют, как сквалыгой и скупердяем первой степени. Себя они во всем извиняют. «Я, говорит, конечно, промотался, но потому, что жил высшими потребностями
жизни. Мне нужны
книги, я должен жить роскошно, чтобы промышленность поощрять; а этак, пожалуй, можно прожить и не разорившись, если бы жить такой свиньею, как Костанжогло». Ведь вот как!
А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой
жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку
книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей…
Опасность, риск, власть природы, свет далекой страны, чудесная неизвестность, мелькающая любовь, цветущая свиданием и разлукой; увлекательное кипение встреч, лиц, событий; безмерное разнообразие
жизни, между тем как высоко в небе то Южный Крест, то Медведица, и все материки — в зорких глазах, хотя твоя каюта полна непокидающей родины с ее
книгами, картинами, письмами и сухими цветами, обвитыми шелковистым локоном в замшевой ладанке на твердой груди.
Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько
книг содержания романтического, да недавно еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку «Физиологию» Льюиса [«Физиология» Льюиса —
книга английского философа и физиолога Д. Г. Льюиса «Физиология обыденной
жизни», в которой популярно излагались естественно-научные идеи.] — изволите знать-с? — с большим интересом прочла, и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и все ее просвещение.
Вам все эти красоты
жизни, можно сказать — nihil est, [ничто (лат.).] аскет, монах, отшельник!.. для вас
книга, перо за ухом, ученые исследования, — вот где парит ваш дух!
В своей
книге «Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми» (1755) противопоставлял современное ему общество «счастливой
жизни людей» в «естественном» состоянии, вне губительных влияний роскоши и излишеств, свойственных, по его мнению, современной цивилизации.
Толстоногий стол, заваленный почерневшими от старинной пыли, словно прокопченными бумагами, занимал весь промежуток между двумя окнами; по стенам висели турецкие ружья, нагайки, сабля, две ландкарты, какие-то анатомические рисунки, портрет Гуфеланда, [Гуфеланд Христофор (1762–1836) — немецкий врач, автор широко в свое время популярной
книги «Искусство продления человеческой
жизни».] вензель из волос в черной рамке и диплом под стеклом; кожаный, кое-где продавленный и разорванный, диван помещался между двумя громадными шкафами из карельской березы; на полках в беспорядке теснились
книги, коробочки, птичьи чучелы, банки, пузырьки; в одном углу стояла сломанная электрическая машина.
— Очень метко, — похвалила мать, улыбаясь. — Но соединение вредных
книг с неприличными картинками — это уже обнаруживает натуру испорченную. Ржига очень хорошо говорит, что школа — учреждение, где производится отбор людей, способных так или иначе украсить
жизнь, обогатить ее. И — вот: чем бы мог украсить
жизнь Дронов?
«Конечно, эта смелая
книга вызовет шум. Удар в колокол среди ночи. Социалисты будут яростно возражать. И не одни социалисты. “Свист и звон со всех сторон”. На поверхности
жизни вздуется еще десяток пузырей».
«Вот об этих русских женщинах Некрасов забыл написать. И никто не написал, как значительна их роль в деле воспитания русской души, а может быть, они прививали народолюбие больше, чем
книги людей, воспитанных ими, и более здоровое, — задумался он. — «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет», — это красиво, но полезнее войти в будничную
жизнь вот так глубоко, как входят эти, простые, самоотверженно очищающие
жизнь от пыли, сора».
Самгин мог бы сравнить себя с фонарем на площади: из улиц торопливо выходят, выбегают люди; попадая в круг его света, они покричат немножко, затем исчезают, показав ему свое ничтожество. Они уже не приносят ничего нового, интересного, а только оживляют в памяти знакомое, вычитанное из
книг, подслушанное в
жизни. Но убийство министра было неожиданностью, смутившей его, — он, конечно, отнесся к этому факту отрицательно, однако не представлял, как он будет говорить о нем.
Кроме этого, он ничего не нашел, может быть — потому, что торопливо искал. Но это не умаляло ни женщину, ни его чувство досады; оно росло и подсказывало: он продумал за двадцать лет огромную полосу
жизни, пережил множество разнообразных впечатлений, видел людей и прочитал
книг, конечно, больше, чем она; но он не достиг той уверенности суждений, того внутреннего равновесия, которыми, очевидно, обладает эта большая, сытая баба.
Но она не обратила внимания на эти слова. Опьяняемая непрерывностью движения, обилием и разнообразием людей, криками, треском колес по булыжнику мостовой, грохотом железа, скрипом дерева, она сама говорила фразы, не совсем обыкновенные в ее устах. Нашла, что город только красивая обложка
книги, содержание которой — ярмарка, и что
жизнь становится величественной, когда видишь, как работают тысячи людей.
Нет, Любаша не совсем похожа на Куликову, та всю
жизнь держалась так, как будто считала себя виноватой в том, что она такова, какая есть, а не лучше. Любаше приниженность слуги для всех была совершенно чужда. Поняв это, Самгин стал смотреть на нее, как на смешную «Ванскок», — Анну Скокову, одну из героинь романа Лескова «На ножах»; эту
книгу и «Взбаламученное море» Писемского, по их «социальной педагогике», Клим ставил рядом с «Бесами» Достоевского.
Зимними вечерами, в теплой тишине комнаты, он, покуривая, сидел за столом и не спеша заносил на бумагу пережитое и прочитанное — материал своей будущей
книги. Сначала он озаглавил ее: «Русская
жизнь и литература в их отношении к разуму», но этот титул показался ему слишком тяжелым, он заменил его другим...
— Извините, Клим Иванович, читали вы
книгу «Плач Едуарда Юнга о
жизни, смерти и бессмертии»?
Наблюдая за человеком в соседней комнате, Самгин понимал, что человек этот испытывает боль, и мысленно сближался с ним. Боль — это слабость, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к человеку, может быть, он обнаружит с предельной ясностью ту силу, которая заставляет его жить волчьей
жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта сила почерпалась им из
книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий поговорить с ним о нем, о себе. О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.
—
Книга не должна омрачать
жизнь, она должна давать человеку отдых, развлекать его.
Он вызывал у Клима впечатление человека смущенного, и Климу приятно было чувствовать это, приятно убедиться еще раз, что простая
жизнь оказалась сильнее мудрых
книг, поглощенных братом.
В
жизнь Самгина бесшумно вошел Миша. Он оказался исполнительным лакеем, бумаги переписывал не быстро, но четко, без ошибок, был молчалив и смотрел в лицо Самгина красивыми глазами девушки покорно, даже как будто с обожанием. Чистенький, гладко причесанный, он сидел за маленьким столом в углу приемной, у окна во двор, и, приподняв правое плечо, засевал бумагу аккуратными, круглыми буквами. Попросил разрешения читать
книги и, получив его, тихо сказал...
Чаще всего
книги показывали ему людей жалкими, запутавшимися в мелочах
жизни, в противоречиях ума и чувства, в пошленьких состязаниях самолюбий.
— Вообразить не могла, что среди вашего брата есть такие… милые уроды. Он перелистывает людей, точно
книги. «Когда же мы венчаемся?» — спросила я. Он так удивился, что я почувствовала себя калуцкой дурой. «Помилуй, говорит, какой же я муж, семьянин?» И я сразу поняла: верно, какой он муж? А он — еще: «Да и ты, говорит, разве ты для семейной
жизни с твоими данными?» И это верно, думаю. Ну, конечно, поплакала. Выпьем. Какая это прелесть, рябиновая!
«Этот плен мысли ограничивает его дарование, заставляет повторяться, делает его стихи слишком разумными, логически скучными. Запишу эту мою оценку. И — надо сравнить “Бесов” Достоевского с “Мелким бесом”. Мне пора писать
книгу. Я озаглавлю ее “
Жизнь и мысль”.
Книга о насилии мысли над
жизнью никем еще не написана, —
книга о свободе
жизни».
«В этом есть доля истины — слишком много пошлых мелочей вносят они в
жизнь. С меня довольно одной комнаты. Я — сыт сам собою и не нуждаюсь в людях, в приемах, в болтовне о
книгах, театре. И я достаточно много видел всякой бессмыслицы, у меня есть право не обращать внимания на нее. Уеду в провинцию…»
— Удивляюсь, как вас занесло в такое захолустье, — говорил он, рассматривая
книги в шкафе. — Тут даже прокурор до того одичал, что Верхарна с Ведекиндом смешивает. Погибает от диабета. Губернатор уверен, что Короленко — родоначальник всех событий девятьсот пятого года. Директриса гимназии доказывает, что граммофон и кинематограф утверждают веру в привидения, в загробную
жизнь и вообще — в чертовщину.
«Да, здесь умеют жить», — заключил он, побывав в двух-трех своеобразно благоустроенных домах друзей Айно, гостеприимных и прямодушных людей, которые хорошо были знакомы с русской
жизнью, русским искусством, но не обнаружили русского пристрастия к спорам о наилучшем устроении мира, а страну свою знали, точно
книгу стихов любимого поэта.
— Да ведь что же, знаете, я не вчера живу, а — сегодня, и назначено мне завтра жить. У меня и без помощи
книг от науки
жизни череп гол…
Ко всей деятельности, ко всей
жизни Штольца прирастала с каждым днем еще чужая деятельность и
жизнь: обстановив Ольгу цветами, обложив
книгами, нотами и альбомами, Штольц успокоивался, полагая, что надолго наполнил досуги своей приятельницы, и шел работать или ехал осматривать какие-нибудь копи, какое-нибудь образцовое имение, шел в круг людей, знакомиться, сталкиваться с новыми или замечательными лицами; потом возвращался к ней утомленный, сесть около ее рояля и отдохнуть под звуки ее голоса.
Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому
жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский, разнохарактерный дом, далее университет,
книги и свет — все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская
жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.
Но цвет
жизни распустился и не дал плодов. Обломов отрезвился и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй, и прочитывал ту или другую
книгу, но не вдруг, не торопясь, без жадности, а лениво пробегал глазами по строкам.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее
жизнью; читала
книгу, и в
книге непременно были строки с искрами ее ума, кое-где мелькал огонь ее чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушивал, как теперь бьется у ней сердце.
«Зачем… я любила?» — в тоске мучилась она и вспоминала утро в парке, когда Обломов хотел бежать, а она думала тогда, что
книга ее
жизни закроется навсегда, если он бежит. Она так смело и легко решала вопрос любви,
жизни, так все казалось ей ясно — и все запуталось в неразрешимый узел.
Я во что-нибудь ценю, когда от меня у вас заблестят глаза, когда вы отыскиваете меня, карабкаясь на холмы, забываете лень и спешите для меня по жаре в город за букетом, за
книгой; когда вижу, что я заставляю вас улыбаться, желать
жизни…
Что ж он делал? Да все продолжал чертить узор собственной
жизни. В ней он, не без основания, находил столько премудрости и поэзии, что и не исчерпаешь никогда без
книг и учености.
Как она ясно видит
жизнь! Как читает в этой мудреной
книге свой путь и инстинктом угадывает и его дорогу! Обе
жизни, как две реки, должны слиться: он ее руководитель, вождь!
Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения
жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над
книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают
жизнь.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в
книгах истины, с которыми не знал, что делать в
жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи
жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю
жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Но среди этой разновековой мебели, картин, среди не имеющих ни для кого значения, но отмеченных для них обоих счастливым часом, памятной минутой мелочей, в океане
книг и нот веяло теплой
жизнью, чем-то раздражающим ум и эстетическое чувство; везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы.
— Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам образцы старой
жизни из
книг, а сам буду жить про себя и для себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что же делать? — Он задумался.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной
жизни, но и тот казался ему сух, не представлял рисунка, картин, как те
книги, потом как Телемак, а еще потом — как «Илиада».
— Я ошибся: не про тебя то, что говорил я. Да, Марфенька, ты права: грех хотеть того, чего не дано, желать жить, как живут эти барыни, о которых в
книгах пишут. Боже тебя сохрани меняться, быть другою! Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством, ищи веселого окончания и в книжках, и в своей
жизни…
Она долго глядит на эту
жизнь, и, кажется, понимает ее, и нехотя отходит от окна, забыв опустить занавес. Она берет
книгу, развертывает страницу и опять погружается в мысль о том, как живут другие.
Между тем она, по страстной, нервной натуре своей, увлеклась его личностью, влюбилась в него самого, в его смелость, в самое это стремление к новому, лучшему — но не влюбилась в его учение, в его новые правды и новую
жизнь, и осталась верна старым, прочным понятиям о
жизни, о счастье. Он звал к новому делу, к новому труду, но нового дела и труда, кроме раздачи запрещенных
книг, она не видела.
Леонтий обмер, увидя тысячи три волюмов — и старые, запыленные, заплесневелые
книги получили новую
жизнь, свет и употребление, пока, как видно из письма Козлова, какой-то Марк чуть было не докончил дела мышей.
— Чего нет в этих
книгах, того и в
жизни нет или не нужно! — торжественно решил Леонтий.
Она прислушивалась к обещанным им благам, читала приносимые им
книги, бросалась к старым авторитетам, сводила их про себя на очную ставку — но не находила ни новой
жизни, ни счастья, ни правды, ничего того, что обещал, куда звал смелый проповедник.